Когда я был маленьким, то были большие гонения на Православие. Но всё равно день Пасхи был очень радостным. Красили яйца, в доме пахло стряпнёй, надевали чистые белые рубахи, тогда ещё без манжет, с широкими рукавами. Яйца из опасения не давали выносить на улицу, но разве удержишь в избе такую радость — конечно, мы брали их с собою.
В тот год была поздняя Пасха, было тепло, зелень вовсю. И мы решили в этот день выкупаться. Первое купание всегда волновало. Но я не о нём.
Мы уже выкупались, грелись на песке, когда кто-то дал мне посмотреть сквозь цветное стекло. Помню, я отошёл от всех, поглядел — и содрогнулся: всё стало другим. Весь мiр стал другим. Всё преобразилось, изменилось, всё стало мягче и резче. И как-то тише стало. Облака замерли, солнце сбавило напор, даже ощутилась прохлада. Был полдень; река, плывущие бревна, жёлтый песок за рекой, зелень и серебро лопухов, мать-и-мачехи, длинные тонкие ветви ивы — всё стало будто только что возникшим, умиротворённым, лишённым опасности. В реке стало невозможно утонуть, из кустов не могла выползти змея, с обрыва нельзя было упасть. Было ощущение, что время остановилось. Помню свой восторг, даже то, что я восхищённо и судорожно вдохнул воздух и так и стоял, не смея передохнуть и чувствуя себя легко-легко.
…И вот прошла целая жизнь, и это состояние повторилось.
У меня умер отец. А я в это время был в Италии, на Капри, на каком-то международном симпозиуме. Главное было не в симпозиуме, не в докладах друг для друга, а в том, что мы на Капри, что такая хорошая погода, что виден Везувий. Я вовсю купался, хотя был конец ноября. А ведь знал, знал, что отец неизлечимо болен. Только что, до Италии, я ездил в Вятку и, прощаясь с ним, обещал привезти заграничного питья. Он уже почти не говорил и только рукой махнул.
Меня разыскали и сказали, что что-то с отцом. Ясно всем было, что именно. Всё было как-то нелепо и неестественно: быть среди цветущей, висящей везде зелени, сидеть на террасе, вынесенной далеко над крутым обрывом в море, и вдруг эти слова о том, что что-то с отцом, ищут через посольство. Я пошёл собираться. Стали звонить в Рим, в «Аэрофлот». К счастью, в делегации был батюшка, говорящий на всех языках. Он, видя, как мы бьёмся и не можем пробиться, стал сам звонить. Вычислил по карте, где этот «Аэрофлот», позвонил в храм рядом с ним, попросил кого-то, чтоб сходили в агентство и ответили нам. Батюшка заказал билет. Я помчался на паром, всё вниз и вниз.
По дороге сломал несколько ярко-розовых веток — положить в гроб. Так и подумал: положить в гроб. На пароме, почти пустом, заносящем при выходе из бухты корму и ложащемся на курс, глядя на молчащий Везувий, я вдруг сказал громко:
— Чего ж ты, отец, меня сиротой-то оставляешь. — И разревелся.
В Неаполе я сказал таксисту, как учил батюшка: «Стационе пэр Рома», — что означало «Римский вокзал». В поезде сидел среди пьющих и поющих негров, потом пришёл контролёр и велел мне перейти в другой вагон: оказывается, у меня был первый класс. Там сидела бодрая старуха, заговорившая со мною. Я пожалел, что нет на неё батюшки.
В самолёте до Москвы летел наш балет. Напрыгавшись на гастролях, балерины отдыхали, задрав в небо длинные ноги в чёрных колготках.
Из Шереметьева я сразу поехал на Ярославский, купил билет до Вятки на какой-то почтово-багажный поезд и тащился в нём почти сутки, имея попутчиком мужчину, который возвращался с похорон тёщи и страдал то ли от похорон, то ли от поминок.
Господь был милостив к отцу: всё прошло хорошо — и отпевание, когда в Троицком храме за рекой Вяткой враз было не менее десяти разноцветных гробов, и хорошее место на кладбище, и был даже такой знак в тот пасмурный день: когда установили крест, то раздвинулись тучи, и к нам, на дно колодца, упал солнечный свет, да ещё, откуда ни возьмись, прилетел и сел на крест белый голубок.
… А вскоре я увидел тот самый цвет и свет, о котором говорил вначале. Это было под утро, в полусне-полуяви. Будто бы я молодой и влюбленный и будто бы я загулялся. Именно так я думал: что-то я загулялся, отец тревожится, надо скорее домой, отец ждёт. И вот я иду домой, вот и наш дом: резные наличники, спокойно-золотые брёвна, такая же изнутри светящаяся крыша. Не ночь и не день. Ни луны, ни солнца. Ни лето, ни зима. Спокойно и тихо. И светло вокруг. И чисто, аккуратно. Дорога пыльная, пыль тёмного янтарного шёлка. Травы склонённые, тут же тихое озеро. А дышать так привольно, на душе так спокойно, что думаю: дай посижу на крылечке, отец спит, приду чуть позже. То есть, очнувшись, я понял, что отец меня ждёт, но что к нему я пока не пошёл.
Есть, есть тот дивный свет и золотой цвет, тот воздух, та тишина, то спокойствие души, которое я видел и ощущал. И так хочется туда войти и остаться там. Но, видимо, ещё не пора. Видимо, ещё надо заслужить.
Владимир Николаевич КРУПИН